Стелется молочный туман по лугам, кутает траву-вольницу. Тают в предрассветной темнозори тени леших, растворяются сухие ветки-пальцы. Темная вода затаилась, ждет лениво, покрываясь испариной. Синеет ее покров, осторожный, дневными ветрами еще не тронутый. Шуршат в камышах ранние птахи, готовятся к рассвету. Холодно и промозгло обнимает туман страхи таящей темноты. Сырая тяжелая земля выдыхает моховым ковром остатки холодной ночи...
По проселочной дороге, что лентой неверной вьется промеж озер да болот, и соединяет две деревни старинные, спешил велосипедист. Неровно плясали восьмерками колеса, давили гордую траву потертой резиной; скрипел и стонал цепной механизм. Вцепившись в руль, гнал на том велосипеде Колька-Серьга, одетый легко, по-летнему. Июнь на дворе, да не шибко жаркий: северные ветра не дали еще окрестностям лета вдохнуть, по зиме затяжной тоскуя, вьюги да метели любовно вспоминая.
Но Кольку холод не тревожил: пьян он был изрядно, с дружками своими пив с полудня, через ночь. Сонные глаза его прикрывались, вздрагивали от очередной кочки, ноги крутили педали, а в голове стоял дым и невнятное, но сладкое будущее.
Думалось Кольке о дне новом, где будет ему счастье да покой, где сможет он повелевать судьбою своей, отрешившись от горя прошлого, тающего. Где ждет его новая, никем еще ненаписанная жизнь.
Встрепенулась река, зашумели синеющие воды. С громким гаком ринулась в кусты утка, булькнула юркая рыба, комара предрассветного желая. Забурлил омут, водоворотом обнажая водоросли и коряги, омут тот стерегущие — молчаливые товарищи немых утопленников. И увидел Колька-Серьга, как из воды поднимается во весь рост дева-птица, белокрылым ореолом объятая. Выступила из воды по пояс, стоит в водовороте:
– Коленька! Ведь знал ты! Все знал! Иди ж ко мне нынче!
И зашептала жарко, будто мехами горновыми обдувая:
– В реке-ведьме пусто-пусто, темно-темно, тихо-тихо, нет милости и тепла! Неужто ты меня не согреешь?
Как ехал Колька, так и продолжал, завороженно глядя на птицу водяную, педали крутя. Скрипели колеса, бряцал на руле звонок, горели Колькины глаза. Несся он по склону луговому, по кочкам упругим да норам-ловушкам, будто по шоссе летел. И так на всей скорости в объятия девы-птицы и въехал!
Пш-ш-ш!
Пошла волна двумя фронтами, окатила берег сумеречный, погнала уток пугливых, разбудила щук сонных. Обрушилась обратно и сомкнула под собою деву-птицу и гостя ее. И долго еще шли круги по синей воде, играя в косых лучах восходящего солнца, и долго еще с черного илистого дна поднимались вверх, болтались в мутном хороводе озорные пузырьки...
Матвей Федорович глухо застучал по деревянной двери сельской почты:
– Люда! Люда! Открывай, чума! Слышь?..
Открыла дверь ему женщина лет тридцати пяти, воздушная-прозрачная, с лицом нежным, годами еще не тронутым, но уже затаилась в глубоких глазах грусть, и тонкими речками пробежали морщинки вокруг них. Провела в комнату; уселся Матвей за стол, где бланки да конверты почтовые подписывают. Помещение почты было старым, все в подтеках от весенних вод, с запахом книжно-чернильным, патриархальным...
– Слыхала уже? Колька-Серьга утоп.
– Да ты что! – охнула Люда. – Когдась эта?
– Сегодня утром пацаны на речке нашли. В корягах, что у трубы на повороте, запутался. Оттуда его и вытащили.
– Как же это? – хлопала глазами Люда.
– Не знаю пока. Судя по его лицу, пил намедни. Наверное, купаться полез, да и того... Сама знаешь, какой он был.
Люда осторожно спросила:
– Матвей, так что ж выходит-то... Река его, как и Машку... тавось? К себе приняла?
– Ну что ты чушь-то городишь, Людк! Ну какая река? То-то было не на реке, да и вообще не здесь. Совпадение...
Три года назад, только поженившись, отправились молодожены в поездку свою свадебную на моря южные. Обеими деревнями им на тот отпуск тогда собирали, да еще и в долги глубокие Колька-Серьга влез, но не унимался:
– Медовый месяц, так и знайте, в Эмиратах Арабских отмечу, в лучшем отеле! Хоть машину свою продам, а на морях тех побываю!
И таки продал!
Вышла тогда сумма немалая, как расплачиваться потом? Но желание заветное сбылось: вместе с невестой своей Машей отправился Колька-Серьга в страну жаркую, далекую. Заселились они в президентском номере отеля роскошного напротив чудного рукотворного острова, почти что на самом последнем этаже. И было им счастья отпущено ровно два дня и две ночи, и горьким тягучем дегтем очернел их только начавшийся праздник: на день третий, купаясь в море, Маша утонула, в отбойную волну попав.
– Ладно тебе горячиться, Матвей, – Люда едва дрожащей рукой наливала чай, покупной, но и на местных травах уже настоявшийся. – Тут уж, как Бог даст, может, и совпадение, а может, и промысел таков...
– Что ж за промысел таков? Всему объяснение быть должно. Машка-то в отток попала, все же знают. Читал я про это явление. У моего сына из города так товарища едва не унесло, спасатели вовремя выловили. А здесь... Ясно что: по пьяной лавочке.
– Так ведь и пить он стал после того случая, как ни крути. Раньше-то выпивал, но в меру, а тут — как с цепи...
Люда села на стул, голову преклонив. Помнился ей Колька-Серьга, ох как помнился! Озорной, шаловливый. И как просила она его, и сколько слов горячих шептала, сколько вздохов и сладких истом подарила, огласки да стыда не боясь, да только выбрал он не ее. А после гибели жены своей стал он на стезю горькую, стезю хмельную. И — вот оно как уж...
Похоронили Кольку-Серьгу, как и водится, на третий день. Собралось на деревенском кладбище народу немного: близкие, друзья бывалые закадычные, да с работы слесарной дружки-пьянчужки. Всего-то человек пятнадцати и не набралось. Сырая земля — мягкая земля. Все она стерпит, все примет в лоно свое. Вот и Николаю, рабу Божьему, удел сей выпал.
Когда уже ушли и мать с отцом, осталась Люда одна. Точнее, сделала вид: платочек обронив, замешкалась, подняла не спеша, отошла к осине, что по левую сторону от кладбища росла, да и застыла там на месте. А потом, оглядевшись, бросилась к холмику. И разбило ей грудь в тот момент, и вырвалось из нее все то, что она так долго носила внутри, наружу и взглянуть не давая. Брызнули пеной долгие вечера в компании слушателей молчаливых, что сургучом да клеем столярным пахли, заискрились новорожденные капли за окном по апрелю, да вспыхнул вдруг взгляд, взгляд, навеки погасший...
Сколько времени прошло? Люда встрепенулась, вскочила. Отряхнула землю с черного подола, поправила съехавший набок платок. Вечерело уже. Солнце закатывалось за верхушки далеких елей, прощально окрашивая вновь постаревший мир в красное.
Люда вытерла лицо. Покачав головой и тяжко вздохнув — листьев тихий шелест — собралась она уходить.
Что-то белое метнулось мимо нее. Люда вздрогнула: на металлическую лапку креста села птица. Белая, странная, незнакомая. С виду не то галка, не то сорока, да только не было в ней ни капли чернильной. Белела птица эта на фоне кладбищенской серости, крыльями вздрагивала, будто противилась чего. И смотрела, изгибая шею на Люду. Та опешила:
– Кто ты?.. – едва шевельнулись потрескавшиеся губы.
Птица молчала. Она деловито прошлась по лапке креста, развернулась, проворковала, грациозно хвостом вильнув. И застыла.
И была та птица не свершившимся счастьем, не возгоревшейся любовью, не прожитой жизнью. Была эта птица — печаль и утрата, что покоя себе не находила, мыкалась, будто лист сухой по осени. Ее память хранила и пряный запах сена сквозь стоны сладкие, и закатные вечера с воздухом теплым остывающим, и компании шумные веселые, и соленый вкус моря южного, волны лазурной отсвет, и омут забвения темнеющий.
И все поняла Люда. Подошла прямо к кресту, протянула руку. И прыгнула птица на ее ладонь, влажную, дрожащую, мозолями изъеденную...
Прячется от взоров людских уже солнце, ползут вокруг последние блеклые длинные тени-черти, вздыхает земля после дня летнего, остывает, ко сну готовясь. Мягко ступают туфли по пыльной наготе неровной сельской дороги. Бредут по дороге той две судьбы: печальные, одинокие. И думают они каждая о своем, одинаковом. И впереди у них — новый день, да новая жизнь.
Новая жизнь, неизвестная и еще никем не написанная.